У автора в плену…


Вчера мы с Сашкой были на вечере Александра Филиппенко — и это было столь восхитительно, что нельзя, преступно было бы не поделиться впечатлениями. Хотя пересказывать постфактум эпический катарсис, натурально, глупо, а если и пересказывать – то, по-хорошему, следовало бы сделать это еще вчера, но тогда сил достало лишь на то, чтобы доползти до дома и упасть. И все же, все же, хотя осетрина уже не первой свежести, да и не осетрина – воспоминания о ней, все же попробую предложить их, воспоминания, почтеннейшей публике.

Итак, это уже третья программа Александра Георгиевича в моей скромной театрально-концертной практике. В отличие от многих своих коллег, он практически не повторяется, хотя в отношении материала традиционен: все те же Зощенко, Довлатов, Бродский, Жванецкий и Булгаков, на сей раз с вкраплениями Левитанского, Евтушенко, Пастернака и даже Галича и Окуджавы. Филиппенко называет себя «переводчиком с авторского на зрительский» — и действительно, в его исполнении некоторые вещи предстают в совершенно ином, непривычном ракурсе — чему, отчасти, способствуют исполнительские ремарки, малочисленные и аккуратные, но удивительно правильные и точные. Филипенко, как немногие, понимает, что в зале весьма и весьма разная публика – и его ровесники, и наше потерянное поколение семидесятых, и даже наши дети, которым словосочетания «пятьдесят четвертый» и «шестьдесят восьмой» не говорят ничего – и он выстраивает свой монолог так, чтобы и первые, и вторые, и третьи действительно понимали, о чем идет речь. В результате почтеннейшая публика получает не столько литературный вечер, сколько сеанс ненавязчивой расшифровки преданий старины глубокой, художественную штопку распадающейся ткани времен, без которой не понятен ни трагикомизм Довлатова, ни тайнопись Пастернака.

Александра Георгиевич выбирает часто малоизвестные произведения, что поначалу немного разочаровывает: вот она, убогая зрительская жажда шлягера! — но это позволяет заново вслушаться, услышать чистый голос автора без примеси сугубо личных коннотаций, не замутненный флером личных переживаний и воспоминаний. Так, знаете ли, и с вашей покорной иногда случается: просят спеть ту или иную песенку, и я отчетливо понимаю: просят не потому, что песенка хороша, а потому, что там, вдали за рекой-строкой маячит их-наша юность-молодость, которая и хотела, и могла, а вот это все «новенькое» — оно, быть может, и качественнее, да все не то. Но не о том разговор, вернемся все же к А.Г. Полтора года назад, когда я была на его выступлении на фестивале «Бродский-Джаз» в саду Фонтанного дома, я бы сказала, что он немолод. Теперь же, увы, очевидно: стар; хотя, господибожежмой, дай и мне такой старости! Да, очевидно тяжело уже прыгать по сцене, и неизящны ортопедические ботинки, но неизменным остается голос, и удивительное достоинство, и все то, что мы называем «харизмой» — не умея, впрочем, четко обозначить содержание этого понятия. К величайшему сожалению, осталось уже совсем немного времени: скоро и они уйдут — Филиппенко, Басилашвили, Юрский, как ушли их товарищи и друзья, легенды нашей юности, и потому бегите бегом на их спектакли, концерты, творческие вечера, бегите немедленно и обязательно берите с собой детей, покуда эти великие переводчики со вчерашнего на сегодняшний еще с нами. Собственно, ради этого призыва я все вышеизложенное и написала.

P.S. Но есть то, что не переводится и не объясняется, на чем я так отчетливо поймала себя во втором отделении и не знаю, смогу ли пересказать, объяснить… Знаете, когда вдруг, сразу после каких-то пронзительных текстов Довлатова и Бродского, после анекдотов Жванецкого зазвучала, поплыла над сценой, заполняя очередную паузу, музыка оттуда, из 80х, какой-то пронзительно-пошлый ВИА – Верасы? – «белый снег белый снег» — я вдруг заплакала. Потому что для Иосифа нашего Александровича 1972 год – это «благодарю за расставанье», а для впс – год рождения; потому что страшные и смешные в рассказах Довлатова поздние семидесятые – это мое золотое детство, и потому что я помню, как боялась атомной бомбы и плакала, когда объявляли о смерти Брежнева. И вот, все это проносится перед глазами за полминуты белого снега, а заодно и странная мысль о том, что сакраментальное «какую страну просрали» — это ведь на самом деле не о стране, это о миллионах просранных жизней тех, у кого все самое лучшее осталось в империи на четыре буквы. «Мама, почему ты плачешь?», — спрашивает Сашка, и я не знаю, что отвечать. Потому ли, что детство и юность на поверку оказываются так жалки? Потому ли, что есть некоторая планка, по достижении которой катарсис изливается наружу слезами и соплями? Или потому, что я точно знаю: через полчаса все закончится, мы поедем домой, где будет покойно, тепло, тихий, гладкий, успокоительный джаз, солидный музон для солидных людей, слушая который, можно легко поверить, что все так правильно и так хорошо…