Стихотворения

Баллада о корюшке
Баллада о самолете
Были мне знаки…
Вот женщина…
Все мы взрослые люди
Все сказано – и сказано давно…
Выходи из комнаты
Говорили, говорили…
Дай бог вам жить в эпоху перемен…
Пасха двенадцатого апреля
Декабрь
До нового года неделя…
Еще не назначен срок, еще молчит календарь…
Жизнь иегемона
Из пивной, укутанной дымом едким…
Инженер Николай Николаевич Кузин
Как пережить ноябрь…
Клуб одиноких сердец ефрейтора С.
Когда завянут помидоры…
Когда меня поздравляют с Рождеством…
Когда сгорают листья на ветру…
Когда я смотрю на то, что делается вокруг
Лоскутное одеяло
Малой Охте с любовью (Вечер пятницы, захолустье…)
Мамочка, ну почему?
Мелочи быта на то и мелочи быта…
Меня не будет любить никто…
Меня не любят пожилые женщины…
Не скажи как черная ночь черна…
Не так
Не читай стихов с утра пораньше…
Но есть повороты – промедлишь – и время рухнет…
Ночь в облаках и травах…
Ода на вызревание Bûche de Chèvre
Ода на переименование моста Лейтенанта Шмидта
Один мой друг…
От той любви осталось много букв…
Под мостом
Полгода романтических соплей…
Посвящение лирическому герою — 1
Посвящение лирическому герою — 2
Там, где хиреет сон и набухает явь…
Тают стекают в сумерки блестки дня…
Человек из прошлого
Человек и Пылесос (В городе белых ночей и серых камней…)
Человек человеку волк
Чтобы как-то остаться…
Школьные годы чудесные
Элегия к позднему завтраку штабс-капитана Очевидова
Это так просто
Я молчу
Я мою полы и рассеянно думаю о высоком…
Я не смотрю телевизор и не читаю газет…
Я творю непоправимое…
Homo bulla
Shape of my heart

Shape of my heart

Форма моего сердца
стандартна.
То есть формально
сердце мое ничем
не отличается от твоего.
Это банальное утверждение, впрочем,
требует тщательнейшей проверки.
С добросовестностью эксперта,
неторопливо и педантично,
ты расчищаешь поверхность:
тряпку за тряпкой, побрякушку за побрякушкой
– прочь.
Ничто не должно мешать
увлекательному процессу исследования.
Обнаженное тело мерзнет.
Из-под шершавой гусиной кожи
Проступают сизые реки
вен и артерий –
Но сердца еще не видно.
Тогда ты берешься за скальпель,
отодвигаешь левую грудь
и делаешь глубокий разрез
от середины груди до подмышечной впадины.
Внутри обнаруживается
темно-розовое, плотное мясо;
и по странной (или не очень?) ассоциации
ты вспоминаешь, как позавчера
выбирал на рынке филе индейки.
Судорожно сглотнув,
ты раздвигаешь ребра,
разводишь тяжелую плоть,
останавливаешь кровотечение и промокаешь
багровую полость впивающей салфеткой.
И вот, наконец, оно: самое что ни на есть
обыкновенное,
медленно и тревожно пульсирующее
человеческое сердце.
Ты долго и очень внимательно его разглядываешь,
а потом переводишь взгляд на мое лицо
и произносишь — не то с печалью, не то с досадой:
– Жаль. Я-то было подумал…
Но, к сожалению, мне пора.
Ты тут зашей все сама,
хорошо?
Нитки с иголкой в углу на тумбочке…

 
* * *

Какой же все таки ты мудак,
Лирический мой герой:
Извечно все у тебя не так,
Не в ноту, не в лад, не в строй:
И климат слишком сырой, и век
Разъела стяжания ржа,
И всякий маленький человек
По гроб тебе задолжал.

Кривит усмешка и без того
Не глянцевое лицо,
И мечет в жирное большинство
Отравленное словцо.
Тебя унылое жмет говно,
Взбухая со всех сторон…
Все это было бы грустно, но
Порой ты весьма смешон,

И чем трагичнее, тем смешней,
Умышленный мой кихот.
Но только все чаще и все ясней,
Глотая вечерний пот,
Со щек и сумрачного чела
Стирая грим боевой –
Я вижу с той стороны стекла
Печальнейший образ твой.

Нас жарят медленным, злым огнем
В одном на двоих аду.
Но год за годом, и день за днем
В бессонном ночном чаду
Отчаянно силясь тугую тьму
Вокруг тебя развести,
Я очень рада за тех, кому
С тобою не по пути. 

Баллада о самолете

Как большая, тяжелая птица, загребая шасси асфальт,
Разбегается самолет – и подрывается в облака,
Судорожно подрагивая, втягивая бока,
Выше и выше, за кроны, за крыши, с баса на тенор и альт.
Над облаками лазурь в золотой глазури, в лебяжьем пуху,
Высвеченная насквозь такой заманчивой теплотой,
Что хочется здесь и выйти, здесь и остаться, махнув рукой
На пункт назначения, цель поездки и прочую чепуху.
Выходят, однако, редко. Как правило, все сидят
Смирно и по традиции что-то кушают, что-то пьют.
Самолет – он, конечно, птица, но в тоже время слегка верблюд:
По барханам туч, ревуч и могуч, ползет он, куда велят.
Но горний смеркается свет, и что-то бурчит командир корабля:
Снижаемся, пристегните, погода мерзкая, как всегда.
По стеклам иллюминаторов торопливо бежит вода,
Неизбежно, неотвратимо проступает внизу земля.
Командир корабля, как обычно, зол, как обычно, немного пьян.
Это кончится скверно – но не сегодня. Когда-нибудь. Вообще.
Тьма продолжает сгущаться – что, впрочем, в порядке вещей.
Керосиновый альбатрос в электрический падает океан.

А в океане сыро и ветрено, ветрено и темно.
Гроздью коралловых рифов растут из чрева его дома.
Крупная рыба купна весьма, мелкая – сходит с ума
В поисках смысла жизни – и пропитания заодно.
Птица-верблюд опускается ниже и ниже, все ближе ко дну.
Тьма прикрывается флером мерцающих фонарей.
Некто, прильнувший к иллюминатору, рыба иных морей,
Сладко зевая, рассматривает наползающую глубину.
Если бы эта рыба была не рыбой, а, например,
Зорким и чутким ястребом, разглядеть бы она могла,
Как копошатся на дне океана бесчисленные тела,
Как на коралловых ветках качаются плоские морды химер.
Если же этому ястребу выдать оптический телескоп
Ровно за девять минут до взлетно-посадочной полосы,
Он бы увидел ее окно, и ее в окне, и часы,
Каковые она изучает, печально хмуря высокий лоб,
Потому, что снова прошел хлопотливый день, как пустейший сон
Потому, что завтра опять выходить из дома ни свет, ни заря,
И какие там к чертовой матери облака, океаны, моря –
Ей бы просто выспаться, но, при всем желании – не сезон.

Эта женщина вовсе не молода и вовсе не так хороша,
Чтобы кто-то там, в облаках, немедленно требовал телескоп.
Этим вечером ей нездоровится, и, пытаясь прогнать озноб,
Она заворачивается в плед и пьет бесконечный чай.
В тишине ночной она успокоится, думая – все пройдет,
Нужно только поспать, нужно только закрыть глаза и считать до ста,
И возможно, она и вправду уснет, под утро, на полчаса,
И тогда ей приснится большой и самоуверенный самолет.
Ей приснится, как он совершит посадку, как пассажиры рванут
К трапу – и в этот момент она получит вдруг смс:
«Извини, я слегка задержался, лет на десять, но вот я здесь,
Жду тебя у второго выхода через пятнадцать минут».
И она побежит, густую толпу размалывая в муку,
Где этот чертов выход, зачем она только сдала багаж?..
И таким настоящим окажется этот сентиментальный мираж,
Что, упав, она проснется от острой боли в левом боку.
А проснувшись, поймет не сразу, что можно уже не бежать,
Можно только лежать на влажной, сбившейся простыне,
Как изможденная рыба неподвижно лежит на дне,
Вежливо дожидаясь проголодавшегося моржа.

Так бывает: с утра до ночи живешь, как будто во сне,
А с ночи и до утра, во сне единственно и живешь
Правильно и понятно, пока будильника острый нож
Эту понятную жизнь не вспорет наотмашь по всей длине.
Что случится потом с этой женщиной, точно не знает никто,
Ни премудрые крабы, ни глупые рыбы, ни даже она сама.
Очевидно, в ближайшее время ее, как и прочих, накроет зима,
И какой-то муж ей прикупит шубу и норковое манто.
И они поплывут, покачиваясь, на тихой двухместной волне
От зимы к весне, коварные рифы молчанием заклинать.
Но она никогда не сможет забыть, не сможет не вспоминать,
Как бежала по трапу и как потом задыхалась, лежа на дне.
Самолет совершит посадку, пассажиры покинут борт,
Командир корабля и бортинженер накатят по пятьдесят
И покатят, куда глаза их, небом оплавленные, глядят,
И когда за ними закроет двери старый аэропорт,
Перед ними раскинется океан, где ветрено и темно,
Где холодные души упрятаны под панцирь и чешую,
И плывут останки заветных снов одесную и ошую,
Как разбитые корабли, уходя на дно. 

 
* * *

Клуб одиноких сердец ефрейтора С,
выходца из деревни Гнилые Рожны –
от областного центра по бездорожью
сто пятьдесят кэмэ через жидкий лес
и холостые нивы; деревни, где
куры – и те к обеду пьяны, как свиньи;
где безразличье, бессмыслие и бесчинье
грязной слюной стекают по бороде
вечности; где дерьмо посередь двора,
благоухая, может лежать полгода,
если, конечно, мать-перемать-природа
не приберет за собой своего добра;
где, разменяв тридцатник, царицы дум
приобретают форму мешка с картошкой
и темперамент валенка; где в окошко
кажут живым мертвецам, каково в аду;
где…

Но оставим, впрочем, больной пейзаж
и перейдем к портрету. Портрет в пейзаже
будет неразличим до того, что даже
жаль изводить бумагу и карандаш, 
ибо банальна физия, как и все
прочее в нашем пустейшем, увы, герое,
от послужного списка до геморроя,
от молодецкой лысины до трусов,
криво заштопанных – чай, не мундир, не фрак –
личным мешком картошки; на эту рожу
он и во тьме кромешной глядеть не может,
но уважает типа законный брак,
но, приседая, делает роже ку,
стоит лишь той возбухнуть, заволноваться,
чтобы затем как следует оторваться,
правя мозги какому-нибудь дрючку,
трепетному салаге, куску говна:
пусть поваляется пару часов в отрубе,
пусть навсегда запомнит…

…так вот, о клубе:
здесь привечают всех, невзирая на
связи, чины, воспитание, возраст, пол,
рост и фигуру, айкью и размер дохода,
хрони, недуги, заслуги любого рода,
милый обычай копыта ложить на стол;
или по вечерам надираться в дым,
под Окуджаву и, скажем, Высоцкого; или
страсть к ежедневной самолоботомии
перед священным ящиком голубым;
интеллигентный лузер, герой войны,
глянцевый телеведущий, блатной политик,
бодрый студент и древний беззубый нытик,
юная дева и старая – все равны,
перед уставом клубным – и все, увы,
без обсуждений и прений как есть бесправны:
славны – не славны, застенчивы, своенравны –
по барабану явно ефрейтору С.

Вот наступает ночь – и она нежна,
и накрывает плюшевой мглой полмира;
круглая, как проклятие Казимира
в черном квадрате рамы торчит луна
и освещает клубную залу, где
сонная пыль по замшелым углам клубится;
где неуютно и холодно, как в больнице,
как на далекой, полуслепой звезде;
где на стене висит не ружье – труба
медная; где портреты вросли в обои;
где неуклюже, рассеяно, сам с собою
кружится в медленном вальсе ефрейтор Судьба. 
 

* * *

Жизнь иегемона скудна,
Даром что трудна и опасна.
Даль туманна, близь безобразна,
Челядь не особо умна.
Вроде смотрят преданно в рот,
Но порой такое урежут –
Хоть стреляй уродов. Понеже,
Как ни предан трону народ,
А вскипает и верещит,
Натурально, с миной сердитой,
И плюет на криво прибитый,
В три мазка повапленный щит.

Жизнь иегемона скучна:
Заседанья, речи, доклады,
Козни, сплетни, мутные взгляды,
Тощая как вобла казна.
Пику бы ему, да коня,
Белый плащ с подбоем кровавым —
Он бы развернулся на славу
Супостатов лично казня,
Он бы выжег смуту и сквернь,
Затянул духовные скрепы,
И бочонком пареной репы
Окормил голодную чернь.

Человек простой и прямой
Не умеет готик и гитик:
Он — простой солдат, не политик,
И берет турмой да тюрьмой.
А в интригах — нет, не силен,
Не чета соседям двуличным.
От его речений публичных
Морщится в гробу Цицерон.
Хорошо бы, право, война,
Хорошо бы — скверная смута…
Скучно. Тошно. Жизнь по минутам
Точно распланирована.

Жизнь иегемона страшна,
Как нагая старая шлюха.
Заключенный крепости духа,
Ночи он проводит без сна.
Всякая мерещится дрянь:
Черный дым, кровавые дети,
Свист центурионовой плети,
Площадная, грязная брань.
А под утро, сузив зрачки
В забытье тяжелом и потном,
Видит он, как движутся плотным
Косяком во тьме пасюки.

Жизнь иегемона – не жизнь,
А кошмарный пляс в лихолетье,
Где его дорога в бессмертье
Через смерть чужую лежит.
Лишь когда решительно от
Страха и тоски обессилев,
Он на смерть отправит Мессию –
Этот танец смысл обретет.
И с надеждой полуживой
Вглядываясь в лица казненных,
Он бормочет, как заведенный:
«Господи, ну кто из них – твой?»

Но молчит, пылясь, синева –
И болит, болит голова… 
 

* * *

Инженер Николай Николаевич Кузин
Мечтает жить в Советском Союзе,
Где солнечный круг, и небо вокруг,
Где верь, надейся и жди,
Где вождь возвышается, тысячерук,
И юный Гайдар впереди.
Где наш паровоз вперед летит,
И в космос летит Гагарин,
Где все дороги, и все пути,
И чай на слоне заварен.

И жена его, Анна Степанна Кузина,
Тоже хотела бы жить в Союзе, но
C маслом и колбасой,
Свежими, в ассортименте.
Чтобы гордиться пудовой красой
В сиреневом перманенте,
Чтобы всего, и всегда, и всем,
Вдоволь и лучше даром,
Чтобы на ёлку и без проблем,
С песней и скипидаром.

И дочь их, студентка в заштатном педвузе,
Считает, что лучше — в Советском Союзе,
Лучше и веселей,
При твердой и мудрой власти.
Партия — бог, учитель — архиерей,
Книга — источник счастья.
Вождь мускулист и непогрешим,
Вождь справедлив и благ…
Она бы тоже, от всей души,
Хотела такого, как.

Кто возмутится и кто осудит?
Все они добрые, славные люди,
Век их печален и жребий труден,
Можно сказать, паскуден.
Время фалломорфирует нравы,
Всякий правый имеет право,
Глядя влево, увидеть гада…
Яду мне, яду.

Хватит речей и хватит иллюзий:
Даже слепой черноморской медузе
Ясно без лишних моральных трансфузий,
Как хорошо в Советском Союзе!
Наш паровоз изнывает на юзе,
Сердце скорбит по оставленной музе,
Катет стремится к гипотенузе:
Хочется жить в Советском Союзе!
Так трепещи, белоленточный лузер,
Прячься подальше в соплях и конфузе,
Скоро не выдержат цепи на шлюзе,
Будем мы жить в Советском Союзе!
 

* * *

Все мы взрослые люди.
Умные, трезвые, взрослые люди.
Мы знаем – войны не будет,
Тюрьмы и сумы не будет.
Все это — просто истерика, серый шум
Пошлого, маразматичного, либерастичного криза.
Если захочешь отвлечься от мрачных дум –
Просто закрой свой фейсбук и выключи телевизор.

И тогда ты увидишь, что все на своих местах,
Все, как всегда, течет, и даже не пузырится.
Граждане со щитами и на щитах
Движутся вереницей.
Дети требуют хлеба и зрелищ. Пыль
Медленно оседает на подоконнике и паркете
В ожидании влажной тряпки. Все это – быль,
Реальность, данная в ощущениях, а не в каком-то там интернете…

Все мы взрослые люди. У нас дела,
Обязанности, привязанности, далеко идущие планы.
Можно слегка позакусывать удила
И постучать в виртуальные барабаны,
Но, говоря откровенно, времени — не вагон.
Хлеб наш насущный днесь не дается даром.
Поэтому тот, кто умен – тот выходит вон:
Некогда, право же, некогда мстить неразумным хазарам.

Как рассохшийся глобус, раскалывается на части
Голова.
В левое полушарие стучится война.
В правом – стирка, уборка, семейные вялотекущие страсти,
Бурнотекущие сопли, наступающая весна.
Накануне войны так неловко печь тортики с марципаном.
Кухонные часы бухают, как метроном.
Флаги над Севастополем, выстрелы над Майданом –
Славный пушной зверек поселился в мозгу больном.

Телефон говорит, что слишком уж, право слово,
Что ничего такого… у нас… всерьез…
А в шестьдесят восьмом, – спрашиваю – такого?
Да, — говорит телефон – интересный вопрос…
Как индезит аккуратно белье полощет,
Внутренности полощет и плющит гортанный всхлип:
«Сможешь выйти на площадь, смеешь выйти на площадь?..»
Нет, не смогу. Не выйду. Дети. Работа. Грипп.

Все мы взрослые люди.
Умные, трезвые, взрослые люди.
Мы знаем – войны не будет,
И ничего такого – не будет.
Такое случалось раньше, возможно, случится потом –
Но не теперь, не при нас, не завтра.
А после нас, как сказано, хоть потоп.
После шести я не ем. Планирую завтрак.

Будильник на шесть утра.
Кофе, прогулка с собакой,
Еще раз кофе, зарядка, контрастный душ.
Офисное паренье по-над клоакой
Жарких страстей за жалкий, по сути, куш.
В метро по дороге домой почитаю чего попроще,
Вечером потащу ребенка к врачу…
Да, я, возможно, смогу и посмею – на площадь,
Но, Господи, как же я этого не хочу,
не хочу,

не хочу… 

* * *

Двенадцатого апреля, откушав чаю
С вареным яйцом и булкой с цукатами да с орехами,
Гагарин телеграфирует: Воистину вылетаю.
Иисус отвечает: Жду. Встречаю. Поехали.

Гагарин шагает по небу, как по плацу,
Чувствуя всем скафандром дыхание неизбежности.
Иисус расставляет на облаке «Столичную» и мацу.
Звезды хрестоматийно дрожат от нежности.

И сидят они, оба в белом, прозрачные, как Басё,
Обсуждают божественный промысел и партийную безупречность,
Заедая еврейской вафлей наше русское всё…

И улыбка у них одна на двоих.
И вечность.

* * *

Как лоскутное одеяло, мой город сшит
Из везде и вовеки сущего fuck&shit
И Verweile, Augenblick. Остальное морок.
Если в сердце его подолгу глядеть с моста,
Наплывает неодолимая пустота,
Где никто не дорог,
И никто не нужен. И, собственно, на мосту
Держит только привычка к пожизненному кресту.

Но, стекая с моста в переулок, проезд, проспект,
Погружаясь в лоскутный город, как в вязкий текст,
Ты опять и опять пытаешься удержаться
Наяву, наплаву, за любую мелочь, пустяк:
Здесь ты жил когда то, а здесь заседал, грустя,
На корявой, дырявой лавочке, может, двадцать
Может, более лет назад, и пенял судьбе
На жестокую, скажем, Машу из пятого, скажем, Бэ.

Здесь ты с кем-то встречал рассвет, провожал закат,
Объяснял, что ни в чем особо не виноват,
Или молча смотрел в заплывшее влагой небо.
В этом доме ты клеил обои, а в том – одну
Истеричную стерву, а тут ты играл в войну,
Проходными дворами с авоськой бежал за хлебом
В эту самую булочную, где теперь бутик
Дорогого пойла. Не медлит аугенблик.

Нет, не медлит. Твоя без надобности душа
Этим желтым камням. Изрядно нехороша,
Тащит дамочка черного пуделя на прогулку.
Испитые тени шуршат подвортный хлам,
Там, где пили портвейн с любовью напополам,
И осанну поют свеженайденному окурку.
Пудель скалится непонятливому тебе,
Как та самая Маша из пятого-скажем-бэ.

Здесь волшебная музыка, путаясь и дрожа,
Обрывается бранью обоссанного бомжа,
Здесь сегодня твое вчера, ухмыляясь, будит.
Но другого такого города не дано,
Чтобы было и было бы жадно сплелись в одно,
Отражаясь в невразумительном что-то будет.
И опять возникает мост на твоем пути:
Можно прыгнуть.
А можно вздрогнуть – и перейти. 

* * *

Когда я смотрю на то, что делается вокруг,
В отдельно взятой стране на данном отрезке времени,
Я представляю себе старую, грязную клячу,
Скачущую… нет, ползущую медленно и печально
По бесконечному кругу задрипанного манежа.

Утопая в глубоком седле, клячей угрюмо правит
Злобный карлик в засаленном камуфляже.
Через круп перекинута пара седельных сумок,
Огромных баулов, тюков, пардон, невъебенных,
Битком набитых какой-то неописуемой дрянью.

Гаденько ухмыляясь, убогий всадник,
Всплывший со дна безвременья Цахес-Циннобер,
Периодически достает из пространства,
Из ниоткуда новые порции дряни
И набивает все толще развесистые баулы.

Баулы трещат по швам. Цирк, натурально, уехал
Весь, и остались только кляча, манеж и всадник.
И пожилая девочка в первом ряду,
Чем-то похожая
На старую, боевую лошадь…

* * *

Ночь в облаках и травах. Душа пуста.
Если закрыть глаза и считать до ста
Можно уснуть. А можно на кромке сна
Призраками наполнить себя до дна.

Взгляд. Беззаботный смех. Безупречный жест.
Сбивчивый шопот. Сложенные крест
Накрест руки. Дыхание у виска.
Нервное счастье незнанья наверняка.

Тени в сплетенье памяти и мечты
Только и ждут живительной темноты.
Здравствуй. Садись поближе — и будем быть.
Помнится, мы не успели договорить.

Ночь облака качает. Комар жужжит.
Можно уснуть, а можно новую жизнь
Выдумать из отсутствия таковой,
Из ничего. Из марева над травой.

Из не случилось вовсе и не срослось
Выдумать – и прожить до утра насквозь.

* * *

Один мой друг — а, впрочем нет, не друг,
Но лучших лет приятнейший приятель,
Вчера часу в шестом был честно взвешен
На временных весах — и найден легким,
Обидно легким…
Да, он сам полез
На взвес, и вереща, забрался в чашу,
И там расположился в лучшем виде,
Затребовав потяжелее гирь.
Не знаю, что за жирная вожжа
Ему тогда под мантию попала,
Но и с вожжой на пару был он жалок
Всей тяжести эпохи супротив.
Упали гири. Подскочила ввысь
С прискорбным звоном треснувшая чаша
Не времени — приятельства. И некто,
Без имени и вообще лица,
Перевалился через край терпенья
В забвения густую темноту,
А может, вихрю мутному послушный,
В иные атмосферы воспарил…

Что далее? Да как бы ничего.
Весы сквозняк безвременья качает,
И запах серы уплотняет вонь
Прогорклого подсолнечного масла.
 

* * *

Элегия к позднему завтраку штабс-капитана Очевидова

Стреляться нету больше сил,
Корнет свалил, поручик запил,
И наждаком студеных капель
Ноябрь чешет ржу осин.

Равно тошнит и от балов,
И от чернил, и от рыданий.
Ни романтических свиданий,
Ни потрясения основ,

Ни жажды славы. Всюду грязь,
И бездорожье, и усталость.
И честь так часто отдавалась,
Что как-то вся подотдалась.

Да, се бля ви, едрена вошь…
И скверное глотая пиво,
Штабс-капитан глядит тоскливо
В окно. В ноябрь. В серый дождь. 

* * *

Заходил человек из прошлого. Пили чай.
Говорили о разном, все более — о пустом,
И ни слова, произнесенного сгоряча,
Ни случайного жеста не было в чае том.

Как обрывок некогда, тысячу лет назад,
Завалявшегося в бумагах черновика,
Человек из прошлого был изрядно помят,
И до судорог предсказуем, как день сурка.

Скука, скука. Неспешно, с края на край стола,
Огибая торта дареного колизей,
Перекатывались намытые добела
Дорогие кости как бы еще друзей.

И скрипел от досады хлипкий кухонный стол,
И сгущался за окнами века вечерний мрак.
Мы допили чай — и он, наконец, ушел.
А потом я разбила зеркало. Просто так… 
 

Малой Охте с любовью

Вечер пятницы. Захолустье. Полтора часа на убой.
Неприятный ветер гуляет над черным лесом
Полусонных пятиэтажек, и в фонарной желчи любой
Торопливый прохожий кажется мелким бесом.

Освещение ли, погода, затянувшаяся зима
Или бог весть какая еще чума – но, глядя на эти лица,
Так мучительно хочется или тотчас же сойти с ума,
Или качественно, но непременно красиво напиться.

Но красиво не получается даже пригубить до подшофе,
Ибо как-то нелепо менять неземную тоску на кишечную колику.
Здесь на всю округу одно насквозь прокуренное кафе
На четыре хлипких и липких пластмассовых столика,

И один убогий кабак под гордым названием «Кабаре»
Да и тот забит развеселыми аборигенами под завязку.
Остаются ларек на углу, корявая лавочка во дворе
Да четыре закисшие в пластике закусочные колбаски.

И пускай промозглый ветер качает тусклые фонари,
И пускай все бесы на свете созерцают твою увечность —
Не смотри на лица, скользящие мимо. Забей. Запей. Закури.

Полтора часа – это почти что вечность… 
 

* * *

В городе белых ночей и серых камней,
В городе, раздерганном на цитаты и риторические вопросы,
Живет человек.
Двести пятьдесят дней
В году он изрядно занят: он продает пылесосы.
Служба его опасна, служба его трудна –
Покупатели жмутся, дирекция требует выполнения плана,
И если, к примеру, завтра он не продаст ни хрена,
То послезавтра будет изображать баклана,
Пролетающего над самым важным, нужным и дорогим:
Квартирой, дачей, машиной, доходным местом…
И вот он куда-то бежит, прикидываясь молодым
И резвым, каждым словом и каждым жестом
Подчеркивая почтительную любовь
К пылесосам, к начальству и – вот ведь пакость! – к коллегам,
И только нервно подрагивающая бровь
Иногда выдает его смутное недовольство забегом.
 
Пылесос, если к нему внимательно присмотреться,
Прекрасен. Вы только вслушайтесь в это меццо-
Сопрано на тысячу восемьсот
Ватт! Как он мужественно сосет
Ваше дерьмо, блестя полированными боками!
Хватит смешить людей швабрами и совками,
Хватит с вонючей тряпкой ползать по грязным углам,
Уподобляясь лузерам, фрикам и старым козлам,
Ибо достоин лучшего в вашем лице человек,
Ныне и присно.
Позвольте, я выпишу чек.
 
Жизнь груба и борьба. Это общее место.
Рассуждать о нем – все равно, что водку мешать с портвейном.
Да и наш человек из такого замешан теста,
Что привычно чурается в ужасе благоговейном
Рассуждений любых, что могли бы дурно
Повлиять на эрекцию графика сбыта.
И за сим превесело, а точнее сказать, бравурно,
Он трубит хвалу пылесосам, ударникам чистого быта,
Он, дыхание затая, внимает мудрости руководства,
Он приветливо улыбается сорок восемь часов в неделю,
Он живет окейно – и вовсе не чует в себе уродства,
Как не чуют говнища свиньи и кабачные менестрели.
 
У него, разумеется, все не хуже, чем у других –
Ипотечный кредит, Форд Фокус, жена из умеренно дорогих,
Дети… дети возможны, но необязательны. По утрам
Он трусит по парку, мечтая сбросить парочку килограмм.
А над парком клубится бледный утренний пар.
Человек уже не молод, еще не стар,
Он сопит, кряхтит, спотыкается, дребезжит –
Но бежит.
Разгоряченные легкие кушают СО2,
И немного болит голова.
 
Сто пятнадцать – плюс-минус – дней в году человек отдыхает,
В меру трудов, долгов и ежеквартальных премий.
Ходит в кино. В театр. Изредка выпивает,
Но аккуратно, без душных вино-водочных откровений
Отпуск они с женой проводят, к примеру, в Греции,
В этой излюбленной гавани офисного планктона,
Жаркое солнце мозги размягчает до консистенции
Спермы. И с четырехзвездочного балкона
Обозревая недлинную, хлопотливую жизнь свою,
Человек полагает ее и весьма, и очень даже вполне,
И, потом, возвращаясь в привычную колею,
Пару недель улыбается ну совершенно искренне.
 
Чем хороши Италия, Турция или Греция?
За культуркой ли вы прилетели, погреться ли,
А посмотришь на южное море раз,
Другой — и поймешь, что жизнь удалась.
Это реки севера, что текут
В желобах гранитных, все ткут тоску,
Отражая небо цвета свинца,
Цвета помыслов больного творца,
А на субтропических берегах
Истощаются и тоска, и страх.
 
Так и проходит жизнь. Незамысловато.
Аннушка в супермаркете не спеша выбирает масло,
И облака из растрепанной стекловаты
На Петропавловские оседают прясла.
Время, на сто процентов отконвертированное в бабки,
Скручивается, сжимается, усыхает.
Человек же меняет бабки на цацки и тряпки,
Но внезапно, вдруг, останавливается, вздыхает,
И, нелепый вздох запивая, к примеру, пивом,
Он стоит и уныло пялится в мутное небо,
Как в большой монитор, по которому неторопливо,
Пробегает странная надпись: «Ты был как не был».

 Человек молчит – и его взасос
Целует божественный пылесос. 
 

* * *

Дай бог вам жить в эпоху перемен,
Понтов и развитого менеджмента,
Доходчиво-забавного контента,
Крутых прикидов и уевых цен,
 
В эпоху торжества гламурных муз,
Питательных нитритов и нитратов,
И бесконечных полуфабрикатов,
Уныло-восхитительных на вкус.
 
Дай бог вам знать уверенно в лицо
Всех футболистов и телеведущих,
Эстрадных звезд, прекрасно-вездесущих,
И деловых отечества отцов.
 
Под «умца-ца» отвязных дискотек,
Под звонкое и звучное «иди ты»
Дай бог вам низких ставок по кредитам,
И выгодных условий ипотек,
 
Приятного вниманья вип-персон,
Счастливого пути к карьерным высям,
Элитных вязок, электронных писем
И низкокалорийных макарон.
 
А мне, на склоне нервных трудодней,
Дай бог угла, огня, жестокой страсти
И вашего живого неучастья
В судьбе непримечательной моей. 

* * *

Не читай стихов с утра пораньше,
На дневной настраиваясь лад –
Станешь дальше, глубже, больше, страньше,
И никто тебе не будет рад.
 
Не читай стихов перед обедом –
Вдруг еще испортишь аппетит,
Станешь неприятным самоедом,
Наживешь хронический гастрит.
 
Чтобы жизнь текла струей активной,
С песней заполняя закрома,
Полистай романчик детективный,
Не отягощающий ума,
 
Полистай нетрудную газетку,
Распрекрасно-глянцевый журнал,
Пососи, как сладкую конфетку,
Сказ о том, как он ее любил.
 
Время, небогатое на смыслы,
Производит тонны дерьмеца
Для того, кто в дурости не мыслит
Жизни без печатного словца.
 
Но стихов — не трогай, бога ради,
Ради мира, хлеба и любви.
Утром, днем, тем паче – на ночь глядя
Муз чужих меж строчек не лови.
 
Ты уснешь покойно и прилично,
Ты проснешься, полон новых сил…
В жизни все устроено отлично,
Кто бы что бы там не сочинил,
 

* * *

Вот женщина. Уже немолода,
Расплывчата, неряшливо седа,
И некрасива той некрасотою,
Что подступает после сорока.
Так зарастает скважина замка
В сыром подвале ржавчиной густою.
 
Вся жизнь ее – угрюмая борьба:
То конь поскачет криво, то изба
Ледащая некстати загорится…
И долог день, и краток чуткий сон,
И ангел смерти давит на клаксон
Чуть ниже левой кряжистой ключицы.
 
От дома до работы битый час,
Трястись, плестись, толкаться. Всякий раз,
Болтаясь в человеческом компоте,
Она, зевая, точно кашалот,
Из необъятной сумки достает
Большое чувство в мягком переплете.
 
И смутно проступают подо ржой
Любви чужой и ревности чужой
Предательские розовые пятна,
И рвется связь – на час, на полчаса,
Скудеет свет, стихают голоса,
Пространство замирает деликатно.
 
Наш век – и эта истина проста,
Как ни внушают с пеною у рта
Обратное пустые графоманы, –
Великодушен и чадолюбив,
Поскольку, веру в бога упразднив,
Оставил нам любовные романы.
 
Любезный автор страстной чепухи,
Смакуй соблазн, обсасывай грехи,
Дави слезу — сатура есть сатура.
Спеши, пиши, покуда хватит сил –
И всех, кого создатель обделил,
Изящная спасет литература.
 
Неважно, сколько лет и килограмм
Из зеркала подмигивают нам –
Душа бежит зеркального обмана.
И юный шейх на белом скакуне
Широким жестом тащит портмоне
Из вышитого золотом кафтана.
 
И смотрит так влюбленно, так светло…
А женщина, вздыхая тяжело,
Перегибает с уголка страницу,
И сквозь толпу прокладывая путь,
Влечется как-нибудь, куда-нибудь…
Дорога длится.
 

 
* * *

Меня не любят пожилые женщины –
И гневно морщат лицевые трещины,
И произносят разные слова…
А я, такая белая, пушистая,
Такая бескорыстно-лопушистая,
Закатываю сопли в рукава,

И думаю: ах, что же тут поделаешь!
Жара ли старой девушке проела плешь,
Внезапно ли нахлынула тоска –
А неприятно. Что-то нехорошее,
Шипами ядовитыми поросшее
Готовится сорваться с языка,

Но я молчу. Мешает воспитание.
И трепетного сердца клокотания
Не успокоят ни коньяк, ни чай.
Сижу, тужу, творю починку примуса…
Не дай мне, Господи, дожить до климакса,
Во имя мира на земле – не дай!
 

* * *

Мамочка, ну почему ты не родила меня мальчиком?
Я бы по жизни гнала, как безбашенный спринтер —
И никто бы меня не корил, не грозил укоризненно пальчиком
Не поминал через слово «кюхен» и «киндер».

Никому ничем не обязана, никому ничего не должна,
Я бы с ночи и до утра истязала клавиатуру,
А с утра до ночи спала. И всех посылая на,
Постепенно вливалась в великую русскую литературу.

Я любила бы женщин, как Иоган Себастьян – гобой,
Пронзительно. Но осторожно, до первой трещины,
До первого «не пора ли тебе, дорогой…»
Но впоследствии каждой хотя бы немного любимой женщине

Посвящала стих, не страшась пересуд и вульгарной известности,
И глаголов прошедшего времени не бежала, как черти клирика.
Ибо «я вас любил» есть вершина русской словесности,
А «я вас любила» — всего лишь пошлая женская лирика.

Я женилась бы поздно, пожалуй, что лет в шестьдесят,
На красивой и молодой, заботливой и домашней,
И на дряблых щеках рассадив окладистый сад,
Продолжала сипеть о нежной страсти вчерашней,

Тонконогие девочки плакали бы навзрыд,
Мужики понимающе хмурились, что-то припоминая,
И никто не решился бы вякнуть — ей, ты, пиит
Посмотри на себя: и брюхо висит, и башка седая…

До последней строки ритуального гравировальщика
Я восхваляла бы жизнь сквозь призму сперматогенеза. Но…
Папочка, почему ты не сделал мамочке мальчика?
Всего одна хромосома – а столько путей отрезано…
 

* * *

Когда завянут помидоры,
И кабачки, и огурцы
Настойку корня мандрагоры
Рекомендуют мудрецы.

Предвидя сей исход унылый,
И помидоры не любя,
Я сберегла ее, мой милый,
Как в Песне Песней, для тебя.

Ты не Иаков, я не Лия,
И мандрагора эта дрянь,
Но, как-никак — анестезия.
Так смело лей ее в гортань!

Ты воспаришь и осмелеешь,
Поймешь, что не о чем тужить,
И коль к утру не околеешь,
То непременно будешь жить,

Лишь иногда припоминая,
С лица прекрасного сбледня,
Тяжелый час неурожая,
И Песню Песней, и меня.
 

* * *

О, мой возлюбленный герой, мой адресат неутомимый, тебе приходится порой так тяжко, так невыносимо: мою выслушивать тоску, признанья, колкости, упреки, ловить неясные намеки, и по любому пустяку скупые слезы утирать. Тебя мой гений своенравный то превозносит, то опять свергает в сирый и бесславный удел отвергнутых самцов — какая боль, какая мука! Здесь, кстати, в рифму будет «сука», но это грубо. Налицо весьма известный феномен – безумна от тоски любовной, графиня то сажает хрен, то жаждет крови. Безусловно, тебе не просто при дворе. Как дохлой мухе в янтаре.
 
Тебе случается притом бросаться прочь, не разбирая пути, не спать всю ночь, потом другую, третью; умирая от недосыпа, пить вино в разлучной грусти и печали, молчать, вздыхать и лить ткемали беспечно, и курить в окно. Прекрасен в выбритый анфас и безобразен в правый профиль, ты то заправский ловелас, то хитроумный Мефистофель; ты мизантроп и моралист, но лезешь под любую юбку – все для того, чтобы поступку любому твоему нашлись в моих устах и объясненье, и справедливый приговор, и чтобы нервное томленье, и рифма, бьющая в упор, не высыхали на корню. За это, в общем, и ценю.
Но ты же знаешь, милый мой – ты только повод, не причина. Ты рифма, найденная мной, строка, строфа – но не мужчина. Когда б ты ведал, из чего, мой нежный, я тебя слепила, ты мне простил бы все, что было и все что будет. Что с того, что нам с тобою никогда не слиться в трепетном экстазе – зато горит моя звезда, горит тобою в каждой фразе, и в каждом слове. Милый принц! (надеюсь, «принц» тебя утешит) – читатель плешь себе прочешет, но ошибется… Крик зарниц, сиянье ветра, реки трав тобою грезят бестолково. Кто виноват из нас, кто прав, когда в начале было слово — совсем не важно. С’est la vie. 
Не верь.
Не оставляй.
Живи.
 

* * *

Из пивной, укутанной дымом едким, я пишу тебе на клочке салфетки. На меня внимательно и печально из куста петрушки глядят креветки. Этот взгляд, солено-варено-томный, мне, мой друг сердечный, тебя напомнил, но салфетка рвется под авторучкой — и строка сбивается… Так о чем бы написать тебе? Я не знаю толком. Если ваза падает с книжной полки, я, поверишь ли, никогда не плачу, я спешу скорее смести осколки. Ты меня, возможно, поймешь не сразу. Ты пожмешь плечами: какая ваза? Никакая, милый. Не напрягайся. А креветки, даром что пучеглазы, а вполне себе хороши под пиво и негромкий джаз. Я сижу красиво, я курю изящно. В оконной раме небеса полощутся цвета сливы. Это скоро вечер, и дождь, и осень, это счет на выщербленном подносе, и небрежно скомканные в салфетку официант печали мои выносит…
 

* * *

Полгода романтических соплей,
Да четверть часа судорожных фрикций –
И хорошо. Четыре тусклых глаза
Устало созерцают потолок.
Под потолком висит не то плевок,
Не то паук. Смеркается. Смертельно
Пить хочется. Но – вот оно, блаженство! –
Не отлепить филей от простыни.
 
Она слегка огорчена – опять
Поторопилась. И теперь – прощайте,
Невинный трепет, нежные признанья,
Цветы, торты и вздохи при луне.
Увы! Коль скоро образ неземной
Низводится до уровня дивана —
Клубничный аромат презерватива
Изводит кабана из соловья.
 
Но – чем постель не шутит — может быть,
На этот раз все будет по-другому?
Фотограф, кольца и медовый месяц
На взморье. Мальчик. Девочка. Свекровь.
Ну да, не принц – но золотых яиц
У курицы-судьбы не допроситься,
А тут квартира, дача, много шерсти
И много мяса. В целом – хорошо.
 
Смеркается. Он думает о том,
Как все же отвратительны на ощупь
Неаккуратно выбритые ноги.
И хочет пива. Пиво в рюкзаке,
Рюкзак на кухне, кухня далеко,
За тридевять земель. Она, похоже,
Уснула, а будить – не то, что жалко,
Но вроде бы неловко. Первый раз….
 
А может, все же взять да разбудить?
Чай, не принцесса. И опять же – ноги…
Как хороши, как свежи были розы.
Полгода, извините, псу под хвост.
Смеркается. Паук на потолке
Сосет неосмотрительную муху.
И хочется. И колется. И липко.
 
Все это называется любовь.
 

* * *

Меня не будет любить никто.
 
Под вечер заявится конь в пальто
С букетом, тортиком и бухлом…
Красивый конь — но козел козлом.
 
Он будет петь соловьем седым,
И бить копытом, и горький дым
Вдыхать на лестнице ледяной,
Водя по корочке слюдяной
 
Морозных стекол кривым ногтем.
И мы три короба наплетем
Печальных чаяний, глупой лжи,
Ловя табачные миражи.
 
Но всякий вечер уходит в ночь,
И конь понуро поскачет прочь,
Ах, я бы рада, и он бы рад,
Но поздно, поздно… и аромат.
 

* * *

Школьные годы чудесные. Вспомнить – и удавиться,
И умереть, от досады едва не плача.
Друзья тогда называли девочку Олю — Птицей
Одноклассники, впрочем, называли ее иначе…
 
Стены окрашены в грязно-розовый цвет. На исходе
Четвертая четверть, и всякий школяр предчувствиями печален.
Самый высокий в классе мальчик Смирнов Володя
Сумрачно-молчалив, и уже по-мужски брутален.
Троечник, но знаменосец какого-то там актива,
Он безнадежно смотрит в тетрадь, и уныло прядет ноздрями –
В общем, плывет. У него, естественно, в перспективе –
ПТУ, в лучшем случае – техникум. Его не спасут ни знамя,
Ни этот дурацкий актив, ибо школа-то – с распальцами,
Как говорят теперь (тогда говорили – с уклоном).
Ему ни за что не справится с великими мертвецами
От литературы, и вскоре он вылетит с табельным звоном
Из розовой альмаматери. Он, впрочем, почти доволен:
Новая жизнь обещает в избытке пива и женского тела…
 
Самая умная длинная в классе девочка Оля
Ужасно страдает, но что она, что она может поделать,
Чем она может помочь идиоту-соседу по парте,
Который только вчера провожал Антонову Свету?..
Света ему едва достает до плеча. С середины марта
Она носит джинсовое мини модно-вареного цвета.
Из-под мини топорщатся тощенькие коленки,
А где-то под ними цокают высоченные каблучищи…
Девочка Оля старательно отворачивается к стенке
И кушает авторучку, и ластик ищет.
 
Весеннее солнце радостно отражается в пергидроле
Первых красавиц класса. В звенящей тиши кабинета
литературы кто-то хихикает… Умная девочка Оля
Мало того, что дылда, так еще и плохо одета.
Девочка Оля живет в большой коммунальной квартире
С тараканами, алкоголиками, мамой и младшей сестрою.
У нее всего лишь одна престрашная юбка, зато четыре,
Целых четыре блузки, хотя и старушечьего покроя…
Она до отвращения хорошо воспитана, пусть и с поправкой
На коммунальный быт и полуплебейское происхождение:
Не курит, не пьет, не ругается матом, не балуется «травкой»
(Кстати, а что это значит? да неужели?). На день рождения
Ей дарят умные книжки, заколку и очередную блузку.
Она играет на пианино, учится на «отлично»,
С энтузиазмом тащит «общественную нагрузку» —
В общем и целом, ведет себя очень и очень прилично.
Не шляется с кем попало, сидит вечерами дома,
Учит английский язык и историю литературы…
Мама обычно с гордостью рассказывает знакомым:
«Оля такая умница!»
 
Оля такая дура.
Ей хочется мини-юбку и волосы в пергидроле,
Ей страшно смотреться в зеркало – особенно если это
Зеркало проживает в нежно любимой школе,
Где рядом всегда отражается какая-нибудь чудо-Света.
Она ужасно сутулится и носит вечные лодочки
Без каблука, и в десятый раз читает Шарлоту Бронте,
А через месяц она навечно простится с Володей-Вовочкой,
И жизнь ее потеряет смысл и скроется в темноте…
 

* * *

От той любви осталось много букв,
Четыре фотографии, привычка
Едва заметно вздрагивать на звук
Единственного имени. Синичка
 
Удачно заклевала журавля
И гордо реет в небе опустелом,
И вечером туманится земля,
И сильный дух парит над слабым телом.
 
Прости, прощай, писать не обещай,
Не превращай поэму в мылодраму,
Злокачественный мокнущий лишай
Предпочитая маленькому шраму…
 
Всегда, везде держи себя в узде.
Твоя синица ждет тебя в гнезде.
 

* * *

Говорили, говорили,
Что-то смутное ловили —
Наловили три ведра
То ли рыбы, то ли гнили,
Кабы вовремя не слили,
Завоняло бы с утра.
Тили-тили, трали-вали,
Все вопросы задавали,
Все выискивали связь,
Выраженья подбирали,
Разбирали на детали
Вечный двигатель, смеясь.
Разобрали, посидели,
Друг на друга поглядели,
Плюнули — и разошлись.
Неужели, в самом деле,
Все качели-карусели?..
В самом деле. Отлепись.
 
Говорили честно, смело,
Шли по линии прицела,
С песней правили мечи.
И кому какое дело,
Что сверкало и горело,
И погасло там, в ночи…
 

* * *

Все сказано – и сказано давно.
Соревноваться глупо и смешно,
Но и молчать обидно.
В результате
Я пухну от чужого языка,
Чужого слога. Жидкая строка
Упорно клонится к цитате.
 
Я вас любил. Любовь еще бытьмо.
Оставь надежду. Напиши письмо
За тридевять земель и океанов –
И жди себе на липкой простыне
Ответа мутным персонажем не
Совсем удачного романа.
 
Да-да, не обессудь, любезный друг:
Сей как бы поэтический продукт
Не претендует на оригинальность,
Но, путаясь в минувших временах,
В непоправимо мертвых именах,
Кроит кромешную реальность
 
На может быть и боже упаси,
На дай нам бог и снегом занеси
По ручку двери дальнюю дорогу,
Которой, западая на дерьмо,
Идет-бредет то самое письмо –
К прологу ль, к эпилогу…
 

* * *

Были мне знаки, были – в ассортименте:
вот усмехнулся некто на постаменте,
непоправимо загаженном голубями,
вот пронеслась и сгинула над зыбями
трудная музыка, песня пустой печали,
вот прикатилось из подворотной дали
слово, и в совершенно мимо прохожем
вдруг отразился кто-то почти похожий…

Письма, звонки, случайные разговоры,
полупустые вечерние коридоры
улиц, где чередой фонари, аптеки,
странные книги из чьей-то библиотеки
прыгающие назойливо прямо в руки,
лживые сны и полуживые звуки
города в предрассветной туманной гуще:
вот тебе знак, и вот, и еще, и пуще…

Хочешь — внимай, не хочешь – внимай с досадой,
можешь – беги в припрыжку за кавалькадой
призраков, а не можешь – рыдай в антракте,
бейся дурной головой о хорей и дактиль,
путайся в междометиях и предлогах,
жадно гляди, как кружится над дорогой
свет, и тверди уныло на тверди были:
— были мне знаки, были мне знаки, были…

 

* * *

Декабрь. Плюс один. Сырой, промозглый ветер.
Колючий мелкий снег летит наискосок.
Унылый серый день в закатном полусвете
Ждет выстрела в висок.
 
Ни осень, ни зима – безвременье слепое
Такой смердит тоской из черных купырей,
Что тихо утонуть в задумчивом запое —
Во много раз мудрей,
 
Чем выползти во двор. Но глуп и озабочен,
Ты все-таки ползешь, размешивая грязь,
Куда-то в никуда, вдоль мокнущих обочин,
Привычно матерясь.
 
Колючий полуснег в лицо летит и тает
В дыхании твоем. Мгновение мертво.
Унылый серый свет во тьму перетекает.
И больше ничего.
 

* * *

Когда меня поздравляют с Рождеством,
я чувствую некоторую неловкость,
как человек, случайно попавший
на чей-нибудь день рождения:
с пустыми руками, и даже толком не знающий именинника.
 
Я, разумеется, благодарю,
мямлю в ответ что-то неразборчивое,
складываю губы в улыбку.
Искренне улыбаться из вежливости —
это совсем не трудно. Сказываются годы тренировки.
 
Но есть вещи, которым надо учиться с младенчества.
Дышать. Ходить. Верить в бога.
Любить. Дарить друг другу
фарфоровых ангелочков,
говорить «Счастливого рождества!»
Когда деревья были большими,
зимы – белыми, а ночи – длинными,
меня научили справлять Новый Год –
самый лучший праздник,
когда заканчивается все дурное и начинается новая жизнь,
когда повсюду пахнет чудесами и мандаринами,
взрослые весело пьют шампанское,
а дети ждут Деда Мороза,
которого, безусловно, не существует,
но подарки от этого не становятся хуже.
Когда «с наступающим»
можно поздравить любого прохожего,
дворника и продавщицу в универмаге,
когда каждый год, тридцать первого декабря
мир – ненадолго, но все-таки – немного добреет.
Это наивное, детское ожидание сказки
столь же банально, сколь и прекрасно,
и рефлекторно:
под звон бокалов и бой курантов
мы непременнейше будем счастливы.
Разумеется, очень скоро все заканчивается –
утром, похмельем,
походом с детьми на преглупый утренник,
медленным, но неизбежным уничтожением
шедевров прошлогодней кулинарии.
 
И только где-то на донышке,
глубоко-глубоко, чтобы никто не увидел,
остается воспоминание
о том, что душа, оказывается,
еще не совсем разучилась веровать в чудеса.
 
Так, несмотря, невзирая и вопреки,
все повторяется, снова и снова,
но исключительно раз в году.
Поэтому «счастливого рождества» нет и не может быть —
тем более, что и салатики уже доедены.
 

* * *

До нового года неделя — и сходит с ума предзимьем измученный город в безумном порыве. Безвкусицей ярких огней расцветают дома, гламурные лавки отчаянно стонут в наплыве предпраздничной шушеры. В пору шампанских надежд и снов мандариновых каждому хочется снова за шумом, за треском, за блеском нарядных одежд упиться до нового счастья, до вещего слова, которое было вначале, а после начать с пустого листа новогоднего злого похмелья какую-то новую жизнь – как, простите, зачать святого младенца, испив молодящего зелья. И даже того, кто рачителен, трезв, умудрен сединами, тощей мошной и больной поясницей, берет в окружение грёз золотой эскадрон.
 А добрые феи разносят печенье с корицей, и празднество длится, а кто-то уже перебрал, а кто-то устал и упал в оливье, в ананасы… До нового года неделя – а праздничный бал уже закрутился. Целуют принцесс свинопасы, угрюмые золушки сажу стирают с лица и едут за нежной мечтой, матерясь по привычке, и красная девица черной икрой молодца прикармливает.
 
И последняя теплится спичка.
 
Смотри — покатилась по небу звезда,
И чья-то душа навсегда в никуда,
Ушла, утекла, отлетела.
Печальную сказку прочтя до конца,
Вздохнула, зевнула, сбледнула с лица
И глупое бросила тело.
Но эту слетевшую с неба звезду
Нетрезвые ангелы в адском чаду
Заразной людской лихорадки
Подвесят на елку – к шарам, к мишуре,
К запретным плодам в золотой кожуре –
Навроде старинной лампадки…
 
И скучно, и грустно, но некому, черт побери, и некогда – лавки пустеют, икра дорожает – сказать: подожди, задержись на бегу, посмотри: звезда. Снегопад долгожданный ресницы смежает и тропы сужает, и давешней черной грязи последние плеши платком укрывает пуховым.

До нового года неделя – и в этой связи и старый, и малый, прикрывшись рожденьем христовым, выходят походом крестовым на добычу мечт… Не надо, пожалуй, мешать — зашибут ненароком. Тем более, все же возможно, что это не меч Дамоклов, но месяц блестит над могучим потоком сограждан. Возможно, затем и придумана смерть, чтоб жизнь не казалась докучной и призрачно-пресной, и эта дурная декабрьская круговерть с дарами, волхвами и привкусом манны небесной, по сути, спасенье из тлена и тьмы, из чрева прожорливой, долгой зимы…
 

* * *

Я не смотрю телевизор и не читаю газет. Мне совершенно некогда – дети, работа, быт… Да и в приличном обществе вот уже много лет как-то неловко беседовать о политике. Ибо сыт, в меру пьян и достаточно хорошо одет, человек предпочитает темы не столь отвлеченные – дом, семья, цены на хлеб и бензин, содержание фильмо- и фонотек, пьянство, блядство, искусство, чьи-то любовницы и друзья.
 
Однако по воскресеньям, покуда я нa три-четыре дня готовлю обед, чтобы в будние дни пореже стоять у плиты, я от скуки кухонной включаю радио (у меня радио проживает как раз на кухне). И тогда с высоты старой посудной полки, где обретаются спички, соль, всяческий мелкий мусор и два пожилых, щербатых слона, мне говорят, что я должна разделить какую-то боль, мне говорят, что в стране моей, очевидно, идет война.
 
Мне говорят, что кого-то, где-то, куда-то и навсегда, что убивают, грабят, насилуют, топчут и просто лгут, что ни один порядочный без содрогания и стыда, что и ко мне не завтра, так послезавтра еще придут. И я говорю – о, ужас! и возмущаясь, и трепеща, медленнее обычного режу мясо на винегрет, и обещаю клятвенно, пенку вылавливая с борща, хоть как-нибудь, хоть когда-нибудь, хоть на выборы, хоть в пикет…
 
Но вот трагический пафос сменяет старый и добрый джаз, или беседа с психологом за вкусный и очень здоровый секс – и я выключаю радио, и я выключаю газ, и постепенно заново вписываюсь в контекст бытности — я укладываю спать, и читаю вслух, и утираю носики, и протираю пыль, а, ублажив и вытерев, до часу или до двух, пью чай и смотрю в пятисотый раз какой-нибудь славный фильм.
 
А там и рабочий день разводит привычную суету, и голосит будильником, и бранью ползет в окно. Разогревая борщ, или чайник плюхая на плиту, я не включаю радио – слушать некогда все равно. А выходя на улицу, я не вижу ни баррикад, ни окровавленных трупов, ни танков, ни свастики на рукавах, и с облегченьем выплевываю это давешний радиояд – право, что за истерики, что за сопли на кружевах!
 
Да, может быть где-нибудь кто-нибудь кого-нибудь, но страна бежит себе по делам и не знает ни горечи, ни вины. И так неудобно жить в стране, в которой идет война – поэтому проще думать, что нет никакой войны. Ведь пишется, любится, дышится, зарабатывается пока неплохо, а что до кого-нибудь – так кому же сейчас легко? Если же выведут танки… впрочем, я знаю наверняка, что этого не случится — так и незачем беспоко…
 

* * *

Мелочи быта на то и мелочи быта,
Дабы застить немелочи методично.
Если не сварен суп, посуда не мыта,
Пол не метен и дети зевают зычно –
 
Сложно, ах сложно взлететь-воспарить-подняться!
Пыль налипает на крылья и стынет студнем.
Я научилась бояться – ты будешь смеяться –
Приступов логофилии ночами по будням.
 
Я ничего не успею – это понятно,
Это уже не имеет и не колышет.
Третью неделю гудит в голове невнятно
Новая музыка – я не слышу, не слышу…
 
 

* * *

Я мою полы и рассеянно думаю о высоком.
Высокое ускользает. Но в доме становится чище.
Не трепещи, отечество – где уж тут быть пророком,
Когда по углам расцвела немыслимая грязища.

Я глажу белье и растерянно на что-то еще надеюсь.
Тщательно отутюженная, зависает моя надежда
В тещиной комнате. Впитывая тщетной надежды ересь,
Отлично сидит, но очень уж быстро ветшает одежда.

Я тоже ветшаю. Но медленней. Ну что ж, и на том спасибо.
Можно найти утешение в самой гнилой печали.
Я мою полы, я глажу белье, я не обижаюсь, ибо
Мы все в ответе за все, что вовремя не послали.
 

* * *

Но есть повороты – промедлишь – и время рухнет,
И время завьется в клубок ошалевшим бесом…
И я одна сижу и курю на кухне,
А я другая иду отсыревшим лесом.

Застывший взгляд, печальный вечерний профиль
Да, да, конечно, я здесь, и вся во внимании.
И мне одной наливают вкуснейший кофе,
А мне другой предлагают какой-то дряни.

Двоится день на будет и быть не сможет,
Знай место, тень – простейшее заклинанье,
Казалось бы, но сыро в кухне до дрожи…
Забавно – о да, забавно, до содроганья.

И мне одной улыбкою сводит скулы,
И мне другой не переписать финала.
А тень, возвращаясь, кажется, мне шепнула
Важное что-то – но я уже засыпала.
 

* * *

Вадиму Казанскому и понтонному мосту,
временно исполняющему обязанности моста Лейтенанта Шмидта,
посвящается.

 
Под вр.и.о. моста Лейтенанта Шмидта
Что мы пили тогда?
Не имеет значенья. Пригревшее нас корыто
Ржавых сходней чернеющая вода
Точно люльку, взад и вперед качала,
Грохотал и гремел металл…
Вечерело. И длился миг без конца и начала.
 
От моста уплывал
В золотое, полупрозрачное небо,
Куполами раскидистыми звеня,
Город-призрак, город-обманка, небыль,
Отпустивший тебя – но забравший меня
С потрохами, с хрестоматийными железами,
Припухающими по осени и весне.
 
Я не помню, о чем мы болтали, но как над нами
Пролетали невидимо по стерне
Бетонной железные кони – помню,
Помню темный гул и теплый вечерний свет,
Помню, как мы шли пешком вдоль пыльной Коломны,
И пришли, и остались. И больше нет
Ничего – ни в памяти, ни на сердце.
Впрочем, дай-ка подумать… пожалуй, еще
Ощущение приоткрытой дверцы
И насмешливо-мудрый, через плечо,
Взгляд спешащего мимо местного работяги,
Чуть завистливый… что же мы пили тогда?
Никогда, увы, не впитать бумаге
Мимолетности, пронизывающей года
И пространства.
 
Когда в результате
Жизни закончится время, и
– немедленно всем рыдать! —
На провонявшей лекарствами и мочой кровати
Я приеду сюда умирать,
Как с недавних пор повелось, мне, возможно, снова
Подадут и этот июнь, и мост, и закат,
Уплывающий купол Исакия,
Полувзгляд, полуслово,
И – я, кажется, вспомнила — белый мускат…
 

* * *

ОДА НА ПЕРЕИМЕНОВАНИЕ МОСТА ЛЕЙТЕНАНТА ШМИДТА В БЛАГОВЕЩЕНСКИЙ МОСТ
 
Не изумляет – чему уж тут изумляться – просто болит,
Просто болит печальная пустота.
В Санкт-Петербурге сегодня почил Петр Петрович Шмидт —
Канул в Неву с Благовещенского моста.
 
Петр Петрович, вы нынче мертвее всякого мертвеца!
Знаете ли, я вижу, как наяву:
Маленький человечек единоросского образца
Клонит в тоске государственную главу
И размышляет, поглаживая начальственную камчу:
Чем бы таким своевременным несчастной помочь стране?
Как вдруг его осеняет…
 
Вы знаете, я хочу
Видеть этого человека – желательно наедине,
Ночью, в темном подъезде — чтобы наверняка.
Чтобы узнать доподлинно – что есть благая весть,
И какое к ней отношение имеют розовые облака,
Растянутые над кранами, и эта пыльная взвесь
 
Ночного июньского неба, стекающая в залив
Где-то за горизонтом, и дребезжащий трамвай,
И неоперабельной опухолью вросший в меня мотив:
«На Васильевский остров я приду…», и за край
 
Земли – не иначе! – ползущие задумчивые суда,
И брошенное с размаху в черную воду кольцо?..
Петр Петрович, знаете, эти новые господа
Говорят, что вы были отъявленным негодяем и подлецом,
 
В лучшем случае – психом. Так что и горевать
По Вам не очень прилично. Унылая болтовня!
Кем Вы там были — героем или подонком — мне наплевать.
Просто — вы были, и были частью меня.
 
Просто от Новой Голландии на Лосиный перетекать
С видом на альмаматерь должно единственно по мосту
Лейтенанта Шмидта – и ты уж прости меня, Господи, твоя мать
Здесь не причем совершенно, если на чистоту.
 
Эй, недобитки времени, дочери и сыновья
Бравого лейтенанта – скажите как на духу:
Нам ли ждать благовещенья и воскресения,
Нам ли – душа в портвейне, рыльце в пуху –
 
Кушать пятикопеечные прогорклые пирожки –
Даже уже без разницы, правды ли, лжи –
Маленьких человечков? Нам — не подать руки
Жалкому лейтенантишке имени скользкой ржи
 
Сходней, где мы клошарами пили какую-то дрянь,
Имени первой любви и первой разлуки – уж тут кому
Как повезло, и нам ли зажилить странной печали дань
Мерзавцу ли, неудачнику, расстрелянному в Крыму,
 
И нынче, спустя столетие, сброшенному с моста,
Моста лейтенанта юности, моста лейтенанта весны?..
 
Петр Петрович, я буду помнить, как помнит тяжелый состав
Стальные рельсы, как помнит отлив серые валуны.
 
Я буду к Вам приходить – на двунадесятые или так,
Без повода и без даты, трезва или в хлам пьяна.
Топонимы – это, знаете ли, формальность, дешевка, пустяк,
Пока я жива, пока под нами хотя бы одна волна…
 

* * *

Это так просто — уехать…
 
Собрать чемодан. Оставить
Записку. Купить билет.
И не надо лукавить,
Говорить, что билетов нет,
Или денег. Или того и другого.
Или держат дела,
Обязательства… Это проще простого —
Уехать. Как крошки смахнуть со стола.
Как выдохнуть.
Ангелы дальних странствий
Запрягают скорые поезда.
Время перетекает в пространство,
И какая-то там звезда –
Очевидно, та самая, за которой –
Указует путь, разгоняет мрак,
И как будто шепчет тебе с укором:
Это так просто, так просто, так…
 

* * *

Там, где хиреет сон и набухает явь
Утренний человек рвется напополам,
Силясь представить здесь все, что осталось там –
И не сойти с ума.
Так воскрешают навь,
Так за живой водой ходят с худым ковшом.
Мягок, помят, смешон, утренний человек
Тянет остатки сна из-под тяжелых век,
Страшненькая душа мечется нагишом
По острию зари:
Сон… пробужденье… сон…
Зябко стучит в окно осень в сыром пальто.
Кофе. Холодный душ. Что-то мне снилось. Что?
Проще не вспоминать.
Утро со всех сторон…
 

* * *

тают стекают в сумерки блестки дня
вечер таращит желтые фонари
будь так любезен – не вспоминай меня
даже во сне со мною не говори

не говори ни в радости ни в нужде
не поминай ни ласковым ни дурным
словом как если бы никогда нигде
не было ибо морок обманка дым

ночь на губах твоих горечью сигарет
слушай безмолвие корчись считай до ста
ночь выключает свет выдыхает бред
не говори со мною пожалуйста

ибо в пустом эфире в раю в аду
лето ли осень зима не дай бог весна
я все равно услышу – и пропаду
и упаду и встану ли я не зна…
 

* * *

Человек человеку волк, козел и свинья,
Непролазная чаща, зловещая полынья,
И дурная, дрянная, душная маята,
И бездушная, безвоздушная пустота.

Потому что не ровен час и недолог путь,
И не хочет круг разворачиваться в спираль,
Потому что в чужие глаза твои заглянуть
Все равно, что нагим насквозь перейти февраль.

Никому, никогда, нигде, никак, ни за что.
Разговор утекает в дырявое решето
Изнурительной, но спасительной суеты.
До свидания. До опоздания. До тошноты.

Набухает небо — не то штормовой грозой,
А не то обидным до ненависти плевком.
Человек человека режет тупой фрезой
И печальный фарш провожает густым зевком,

Демонстрируя пасть.
А после ложится спать.
 

* * *

Я молчу, я который месяц молчу — не могу, не хочу,
шепчу веселому кирпичу, который живет на крыше –
давай, лети, не зевай, я здесь и сейчас, ты слышишь…
но тот, кто живет повыше,
жалеет мне кирпича, и что-то там бормоча
невнятное, стелет грязи.

Из грязи грозные лезут князи,
когда поштучно, когда толпой,
скачут, как кони на водопой
моей тропой,
уже нагоняют, уже роняют в густую грязь,
и тот, кто живет повыше, смеясь,
отворяет спекшиеся уста, ворота, где прячется немота,
опускаясь пониже, говорит:
кричи же.

Я кричу, я который вечер кричу,
кручу, верчу на губах пустую молитву,
густые грязи свистят ловитву,
и ветер плачет, и я плачу
за свет, за воду, за вывоз мусора,
за все, что было, и все, что не,
и вьются бесы, и лает шушера,
и черный тополь гниет в окне…
 

* * *

Я творю непоправимое,
Я записываю сны.
Что-то трудноуловимое
Истекает из луны.
Что-то смутное и странное,
В жуткой, жидкой тишине
Распевает ресторанное:
Жизнь моя приснилась мне.
Тихо-тихо подбирается
Темнота со всех сторон.
Все, чем память побирается –
Только сон, недобрый сон.
Воет ветер, зло и голодно.
Чья-то тень. Собачий лай.
Очень страшно. Очень холодно.
Скоро утро. Засыпай.
 

* * *

Еще не назначен срок, еще молчит календарь,
Но небо шепчет – увы, и каждый закат горчит
Предчувствием, и по ком всплакнет на заре звонарь –
Так страшно гадать в ночи.

Уснуть бы – но сна как нет, звенит тишина, звенит,
Не то комаром, не то натянутой тетивой,
И тусклое фонарье, полуночный аконит,
Цветет в пыли снеговой.

Рыдать до утра, рыдать на чертовые фонари,
И ждать и не ждать уже, и в памяти закрома
Протаптывать черный след до одури, до зари
Так сходят с ума.
 

* * *

не скажи как черная ночь черна
как растет тоска из глотка вина
как моя печаль по тебе смешна
не зову не плачу
только стрелки жизни текут к утру
только завтра я говорят умру
и слова постылые на ветру
ничего не значат
а в горшке на подоконной доске
в побережном нежном сыром песке
прорастает почка на черенке
полумертвой розы
облетевший праздник в песке сыром
воплощеньем битвы козла с бобром
изумрудной зеленью на гнилом
стебельке
но слезы
но рыдать в подушку всмятку в висок
но ложиться тенью наискосок
от рассвета света на волосок
на мгновенье прежде
чем дорога в пропасть устав упав
голубыми кольцами тучных трав
не оставив не позабыв не дав
умереть надежде 

* * *

Чтобы как-то остаться, когда в никуда погонят взашей,
Застревай, закрепляйся в пространстве суммой красивых вещей:
Звукозаписей, книг, фотографий в анфас и профиль
(если с профилем повезло) —
Ибо всякая умная вещь
В заскорузлую шкуру времени впивается, что твой клещ,
Гарантируя будущий профит.

Потому как, держа в руках, или даже любуясь издалека —
Умилительней помнить, проще любить, мучительней отвыкать.
Это если не вечная жизнь, то хотя бы ее подобье.
А поскольку никто теперь не верит ни в рай, ни в ад,
Ни в сансару с нирваной, едва ли не все подряд
С юных лет методично и трепетно собирают себе надгробье.

Посмотрите – вот это я, это тоже я, это мы,
Зарекаемся от сумы, от тюрьмы и от вечной тьмы,
Молодые, красивые, гордые и талантливые безмерно.
Нас и ныне и присно, и как там дальше, за пару удачных строк,
Никакая свинья не выдаст и этот ваш скорбный бог,
Если он таки существует, не съест наверно.

Все торопятся, суетятся, чтобы только успеть сказать,
Чтобы шлепнули в канцелярии поднебесной уже печать,
На какую-то там бумажку,
Но какую — не очень понятно.
И никто никого не слушает – не со зла,
Просто некогда, просто где-то колокола
Звонят.
И по ком – неизвестно, но неприятно.
 

* * *

Когда сгорают листья на ветру
Пронзительном, и застилают слезы
Глаза небес, и дышат поутру
Кошмарами полуночные грезы,

И леденеет черная вода
Гранитные облизывая губы,
И смогом заплывают города,
Накалывая облака на трубы,

И память налегает на резьбу
По сердцу, и с резцом не расстается,
И сердце насмерть бьется о судьбу –

Судьба смеется…
 

ОДА НА ВЫЗРЕВАНИЕ BÛCHE DE CHÈVRE
 Всякий сходит с ума по-своему.
Я варю сыр.
Сыр – это вкусно. Полезно. Душеспасительно.
И занимает чертову прорву времени.
Перво-наперво следует обстоятельно закупиться:
понадобятся закваски, ферменты, культуры плесени,
кастрюли из нержавейки на десять-двенадцать литров,
специальные мерные ложечки – крохотные такие,
точно кукольные,
и лира –
мне нравится это название ножа для нарезки сгустка;
а также весы и термометры,
приборы для измерения влажности и кислотности,
формы для вызревания,
контейнеры для хранения
и прочая, прочая, прочая…
На эти закупки уходит чертова прорва времени
и, разумеется, денег,
но деньги – дело десятое.
Также следует озаботиться
правильным молоком:
магазинное молоко не годится для сыроделия.
Магазинное молоко мертво, как хореи и ямбы.
Необходимо найти надежного фермера,
готового по звонку подвозить живое,
сиречь цельное
и непременно наисвежайшее молоко,
на дом,
по сходной цене,
в удобные дни и часы.
Поиск такого фермера, как вы уже понимаете,
опять-таки занимает чертову прорву времени.
Далее нужно перечитать множество умных книг,
пересмотреть десятки учебных видео,
выбрать рецепты, внушающие доверие
и кулинарно-творческий энтузиазм.
Можно закончить специальные курсы,
но это больно,
как говаривали в Одессе;
вполне достаточно подписаться на телеграм-канал сыроделов-любителей и, методично просматривая от пятисот до тысячи пятисот сообщений в день, совершенно бесплатно учиться на чуждых ошибках и вдумчиво впитывать опыт мудрых сыротоварищей.
Все это занимает, как вы уже понимаете.
Закупив, прочитав и пересмотрев,
можно переходить к практической части.
Я начинала, как водится, с феты и адыгейского,
далее упражнялась с рикоттой и моццареллой,
а где-то с неделю назад решила освоить шевр.
Шевр — это традиционный французский сыр из козьего молока
в корочке белой плесени.
Шевр – это классика. Это деликатес.
Шевр готовится так:
нужно нагреть молоко
до тридцати трех градусов,
добавить закваску и плесень,
выдержать полчаса,
затем слегка подогреть,
добавить фермент и кальций,
оставить колье отстаиваться двенадцать часов под сывороткой,
затем аккуратно разрезать,
сложить в дренажный мешок,
подвесить часов на восемь –
стекать;
при этом температура воздуха в сырном цеху,
mille pardons, на кухне,
должна составлять не менее семнадцати и не более двадцати четырех по цельсию.
Далее сырную массу
следует вытащить из мешка
и раскатать на плотные цилиндрические заготовки
диаметром до четырех
и длиной до десяти сантиметров.
Я их называю шеврюшками.
Эти шеврюшки затем размещаются на дренажной сетке и просыхают при вышеуказанной комнатной температуре опять-таки двадцать четыре часа, а затем отправляются в холодильник, где пребывают примерно три-четыре недели. Их ежедневно следует бережно переворачивать и промокать салфеткой, строго следя за тем, чтобы на эти медленно, невыносимо медленно зреющие шедевры домашней кулинарии случайно не капнула непроизвольно накапливающаяся во рту слюна – что в заданных обстоятельствах, пожалуй, вполне естественно, а значит, не безобразно.
Где-то через неделю, а может быть через месяц,
я извлеку из сумрака
белый,
пушистый,
пронзительно и бесстыдно благоухающий
старым козлом и молодой плесенью
oxуиtельный Bûche de Chèvre,
и под бурные, переходящие в овацию лайки пары сотен подписчиков в фейсбуке и в инстаграме,
неспешно,
смакуя каждый кусочек,
сожру его,
запивая каким-нибудь скромным шабли.
Все это – вы понимаете –
все это стоит времени.
Времени, коего нет.
Нет и не будет.
Времени, в мерном течение которого можно и нужно не думать уже ни о чем кроме сыра.
Не думать.
Не думать уже ни о чем.
Ни о чем.
Ни о чем, кроме.
Времени, которое за отсутствием столь замечательного хобби пришлось бы потратить на написание никому не нужных стихов.
 

* * *

Homo bullа
сиречь человек пузырь
надутый мыльный пузырь
его выдувает из пены дней
скучающий царь теней
у царя скукаря той пены моря
и под носом два волдыря
раздуваясь от радужно-пенных грез
он расчесывает поднос
до кровищи
а нервные пузыри
начиненные изнутри
кислым духом с горчинкой зубной гнильцы
воспаряют под облацы
и парят блажа и текут дрожа
истончаясь на виражах
к острозубому солнцу
в тугую синь
где и лопаются
Аминь
 

* * *

выходи из комнаты
говорят они мне
все вполне
все закончилось
хватит уже валяться
на печи
на диване
на страхом изжеванной простыне
впрочем
ежели даже закончилось не вполне
так на то ты и тварь недрожащая
чтобы не сомневаться
не стрематься заразы призрачной

пир во время чумы
это классика
классику следует
уважать
воплощая в будни
вот положим кафка
положим оруэлл
shit
да что ж это мы
отворяя тебе болезному
двери твоей же тюрьмы
улещаем тебя
как целку на блудни
выходи давай уже топай
с песней чеканя шаг
это родина мать зовет в магазины и рестораны
восстанавливать значит из пепла
штопать линялый стяг
собирать ясак
и не ври что пусты карманы

наскребешь по сусекам
на паперти подберешь
выходи по-хорошему
битте шнель
с улыбочкой
слышь ты
дальше следует что-то не слишком цензурное
не разберешь
то ли корона мышь
то ли едрена вошь
но вслушиваться недосуг
и я
выхожу
из чертовой комнаты
 

 

* * * 
Как пережить ноябрь?
Да очень просто:
залечь на дно,
как застенчивый рак,
как задумчивое бревно;
не трепыхаться,
стараться как можно реже смотреть в окно;
молча смеяться над тем,
что, по общему мнению, не смешно;
не выходить из комнаты;
пьяное пить вино
стылого дня на исходе;
не рассуждать о народе,
не сокрушаться о скверной погоде;
думать о несвободе,
как о новейшем пути
к миру и благоденствию;
тело и дух блюсти
в строгости, но без излишнего фанатизма
(Шишков, прости,
mindful self-compassion сложно перевести).  

Лежа на дне,
перечитывать классику,
слушать уютный джаз.
практиковать медитации в модном стиле «здесь и сейчас».
трудные вести с полей пропускать мимо ушей и глаз.
не поминать,
не ждать,
зубрить китайский или урду,
френдам на радость фотографировать котиков и еду,
потеть за малую мзду,
дудеть в чужую дуду,
в угаре, в чаду, в бреду,
размазывать душу на ерунду.

И все-таки помнить, что жизнь коротка,
как честь и совесть у мудака,
а как пережить ноябрь

                      – никто не знает наверняка. 

 

* * * 

Когда ты думаешь не так,
Как все, как все, как все,
Не как властительный мудак
В сомнительной красе
Самодержевно-сволочной,
Но все ж таки не так,
Как робингуд очередной,
Смельчак и весельчак,
Не как мерзавец и дурак,
Иль, предположим, вор,
Не как раскрученный остряк,
Несущий звонкий вздор,
Не как служитель нервных муз,
Заготовитель грез,
Иль вдохновенный карапуз,
Иль местечковый крез,
Не так, как твой сосед-пошляк,
Хапуга из хапуг,
И – что страшней всего — не так,
Как твой дражайший друг,
Твой добрый брат, ахат, кунак,
Твой закадычный френд,
Который точно знает «как»
И верно чует тренд, —
Тогда молчи.
Закрой свой рот убогий –
И молчи,
Не то сгустятся у ворот
Врачи и палачи,
И учинят такой правеж
Над пропастью в овсе,
Что хошь не хошь, а запоешь,
Как все, как все, как все.

 

БАЛЛАДА О КОРЮШКЕ 

В Ленинграде весна. Апрель накануне мая,
накануне большого света,
новорожденной зелени,
духоподъемной музы́ки,
кромешного кумача.
Мама драит полы и окна,
я пишу сочинение
о петербургских трущобах в романах Ф.М. Достоевского,
соседка Роза Михайловна жарит на кухне корюшку.

Наша и без того не благоуханная коммуналка
пропахла насквозь –
не арбузом и свежими огурцами,
но тиной,
ржавой болотиной,
средством от тараканов,
помойной кошкой,
половой тряпкой из кабинета литературы,
больничкой, где я валялась с аппендицитом,
гадкой кинзой, которой бабушка потчует нас на даче,
дедушкиными носками утром после рыбалки,
первомайскими подворотнями.

В нашем семействе корюшку не едят.
Мама не любит рыбу,
не любит Розу Михайловну,
не любит вони, возни, народных гуляний
и более чем прохладно относится к творчеству Ф. М. Достоевского.
Если бы у нее не было дочерей,
она бы, возможно, и вовсе не выходила на кухню,
где вечная Роза Михайловна
вечно кого-то жарит,
и вечный Федор Михайлович прячется за плитой.

Бабушка Дуся тоже не любит рыбу.
Бабушка Дуся – с Западной Украины.
В тридцать втором году ей было семь лет,
и у нее было трое сестер и братьев.
Жили они в какой-то глухой деревне,
ели крапиву и лебеду,
молотую кору и толченые желуди,
варили подметки, жевали иссохший козий помет,
пекли оладьи из глины.

Однажды бабдусина мама – моя прабабка –
раздобыла каким-то чудом мешочек рыбной муки,
Прибигла до дому и стала варити юшку,
а дети расселись вокруг и ждали,
и ждали, и ждали…
На запах вареной рыбы пришли соседи.
Пришли и убили всех.
Только бабушку Дусю – недоубили,
так она говорила,
а потом замолкала,
а потом добавляла:
корюшка ваша смердить як та сама юшка.

А бабушка Зина – блокадница.
Зимой сорок первого – сорок второго
она потеряла мать, обеих сестер, двухлетнего сына
и первого мужа.
Впрочем, муж погиб еще в августе под Копорьем,
но похоронка пришла с запозданием – к Новому Году.
Той бесконечной зимой Нева приютила многих:
кто приходил к ней сам,
кого приволакивали на саночках,
а к сфинксам у Академии свозили бесхозные трупы
со всей округи – и складывали
прямо на лед,
штапелями.

Но и эта зима – и эта зима прошла,
и пришла весна,
и пошла по реке-Неве
зубастая рыба-корюшка.
Рыба-корюшка шла стадами. Жирная, как форель.
Сорок второй весной она особенно пахла тухлятиной.
Бабушка допивает третью чашку чая с вареньем,
разрезает напополам свердловскую слойку и мажет маслом.
Скоро она умрет от сахарного диабета.
Я буду тогда учиться в девятом классе.

С мужчинами в нашем семействе негусто. Весьма негусто.
Разве что дед…
Все лето, пока мы живем на даче,
он рыбачит на Ладоге,
ловит пузатых лещей и мордатых налимов;
корюшку, равно как и ерша, за рыбу не почитает.
Что же касается папеньки – то черт его знает, папеньку,
может, он-то как раз и не против откушать корюшки,
запивая ее пивцом да занюхивая беломориной –
не случайно же мама лет двести как с ним развелась.

А милейшая Роза Михайловна,
ненасытная Роза Михайловна,
все-то жарит, все суетится, все топчется у плиты,
и когда я иду на кухню поставить чайник –
там уже, натурально, не продохнуть.
И становится ясно, что это не наша соседка,
но безумная древняя ведьма тушит в котле гадюк и лягушек:
пузырится прогорклое масло, смертный чад поднимается к потолку,
да чумная старуха все что-то зловещее шепчет себе под нос.

Сколько же лет прошло? Апрель накануне мая.
Город насквозь пропах тиной и огурцами.
Вешние горожане отовариваются тухлятиной.
Я тоже возьму, чуть-чуть,
много в меня не влезет.
Рыбку за маму,
по рыбке за бабу Зину и бабу Дусю,
рыбку за дедушку Васю,
рыбку за Розу Михайловну.
Корюшка пахнет детством. Корюшка пахнет блаженством,
небом и керосином.
Дочь говорит: I hate it…